Станислав Куняев. Шляхта и мы. (журнал «Наш Современник», №5, 2002)
ЯВЛЯЕТСЯ ЛИ ПУШКИН РУССКИМ ИНТЕЛЛИГЕНТОМ?
“Польский след”, начиная с курьезной истории обретения имени, проступал в моей судьбе постоянно. В 1960 году, во время моей работы в журнале “Знамя”, я решил опубликовать на его страницах стихи моего тогдашнего поэтического кумира Бориса Слуцкого.
Я созвонился с ним, приехал на Балтийский переулок, где в желтом оштукатуренном доме времен первых пятилеток жил Борис Абрамович, позвонил в дверной звонок. Слуцкий открыл дверь — усатый, краснощекий, немногословный:
— Есть хотите? Я сейчас пожарю для вас яичницу, а вы пока прочитайте мои стихи и выберите для журнала все, что считаете возможным и нужным.
Я сел за стол и с благоговением начал перебирать листочки желтоватой бумаги со слепыми расплывчатыми строчками — видно, давно они были отпечатаны на плохой, изношенной машинке, да никак не шли в дело. Первое стихотворенье называлось “Польша и мы”. Я как прочитал его — так запомнил наизусть и до сих пор помню.
Покуда над стихами плачут
И то возносят, то поносят,
Покуда их, как деньги, прячут,
Покуда их, как хлеба, просят –
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело,
Оно, как Польска, не згинела,
Хоть выдержала три раздела.
Для тех, кто на сравненья лаком,
Я точности не знаю большей,
Как русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную с Польшей.
Она еще вчера бежала,
Заламывая руки в страхе,
Она еще вчера лежала,
Быть может, на десятой плахе.
И вновь роман нахально крутит
И звонким голосом хохочет…
А то, что было, то, что будет —
Про то и знать она не хочет.
Стихи восхитили меня, и весьма долгое время я ощущал их как мощную прививку вакцины вольнолюбивого полонофильства для моего духовного организма.
Да только ли для моего! Недавно я прочитал в сборнике “Поляки и русские”, изданном в 2001 году в Москве на польские деньги (что немаловажно!), воспоминания поэта В. Британишского “Польша в сознании поколения оттепели”:
“…вначале Польша была для нас окном в свободу… позже она была для нас окном в Европу”, — пишет сам Британишский. Он же вспоминает фразу И. Бродского “Польша была нашей поэтикой”. О товарищах по Ленинграду эпохи оттепели Александре Кушнере и Евгении Рейне Британишский пишет так: “Они, как и другие, боготворили Польшу, как страну Свободы, обожали фильмы Вайды…”
И, естественно, что автор воспоминаний не может обойтись без признания заслуг крупнейших полонофилов военного поколения поэтов — Самойлова и Слуцкого: “Именно эти два поэта — авторы двух самых ярких и значительных поэтических текстов о Польше в нашей поэзии второй половины века… Мы повернули наши головы к Польше, которая стала для нас недостижимым идеалом свободы…”
Я вспоминаю, что и я, естественно, не с такой экзальтацией и не с таким подобострастием, но любил Польшу некой “странною любовью”, хотя, если обратиться к перечню имен из статьи Британишского (Слуцкий, Самойлов, Рейн, Кушнер, Бродский, Эппель, Марк Самаев — сюда бы еще добавить Галича и Горбаневскую), надо бы объяснить, почему все полонофилы тех лет — евреи и каким образом в их число попал русский человек Станислав Куняев? Ведь не только из-за истории с именем.
…Многие из нас в шестидесятые годы бредили словами “свобода” и “воля”. Эти слова как зерна, были рассыпаны в поэтических книжках тех лет. Да, настоящая поэзия должна быть именно такой! Недаром свою любимую книгу, изданную в 1966 году, я назвал “Метель заходит в город”. Метель для меня была символом стихии, никому и ничему не подвластной. А Игорь Шкляревский, не мудрствуя лукаво, дал своему сборнику имя “Воля”, а Вячеслав Шугаев назвал книгу прозы еще хлеще — “Вольному воля”. Поэты военного поколения сразу уловили разницу нашего и их ощущения жизни. Поэт и переводчик Владимир Лившиц, прочитав мою книжицу “Метель заходит в город”, прислал мне такое письмо:
“Порой берет зависть: как Вам удалось достичь такой душевной раскрепощенности, такой свободы?.. Вероятно, людям моего поколения это уже не дано. Стихов, которые меня тронули, так много, что их не перечислить. Талантливые, умные, ироничные, но главное их качество — свобода. Жизнь нет-нет, да и подарит радость. Такой радостью была Ваша книга”.
Вечная борьба Польши за свободу и вечное сопротивление поэзии насилию — цензуре, государству, тирании! Ну как было не восхититься стихами Слуцкого о Польше! А тут еще и наш Коля Рубцов отчеканил свою мысль о главенстве поэзии над жизнью:
И не она от нас зависит,
А мы зависим от нее!
Все это кружило нам головы и волновало сердца. Узы семьи, государства, долга, исторической необходимости — все отступало перед жаждой полной свободы — да не только по Слуцкому, а бери выше — по Пушкину! Сколько раз мы в нашем кругу, упиваясь, декламировали друг другу заветные строки:
Зачем кружится вихрь в овраге,
Подъемлет пыль и лист несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем среди лесов и пашен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень — спроси его!
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу,
И сердцу девы нет закона.
Гордись, таков и ты поэт,
И для тебя условий нет.
Часто мы даже поправляли Пушкина и вместо “условий нет” читали “закона нет”, то есть возводили самоуправно диктат поэзии на вершины бытия, дерзко приравнивая поэта к Творцу.
Прочитать по-настоящему и понять национальное завещание Пушкина “Клеветникам России” нам еще предстояло.
Но вот камень преткновения: если слова из дневниковой записи Давида Самойлова “Любовь к Польше — неизбежность для русского интеллигента” справедливы, то в таком случае нельзя считать интеллигентами Александра Пушкина, Михаила Лермонтова, Федора Достоевского, Федора Тютчева, Николая Некрасова, Петра Чаадаева, Константина Леонтьева… Русских гениев художественной жизни и истории. (А может быть, гений и интеллигенция “две вещи несовместные?”) Следом за ними стоит целый ряд людей культуры как бы второго ряда, но исповедующих те же убеждения и потому тоже “недостойных” носить почетное звание “русского интеллигента”: В. Жуковский, В. Даль, Н. Лесков, К. Аксаков, А. Хомяков, В. Кюхельбекер. Не слабо, как вы понимаете, панове. Кого же тогда кроме Самойлова, Слуцкого, Бродского, Рейна, Кушнера и Британишского можно ввести в сонм ордена русской интеллигенции? Неужели Польше так не повезло, что самые славные имена русской культуры были свободны от полонофильства? А кто же тогда остается в рядах интеллигенции? Одиозный Фаддей Булгарин, ревнивый товарищ Пушкина Петр Андреевич Вяземский, выродок русской жизни, перешедший в католичество Владимир Сергеевич Печерин? Наиболее серьезное имя среди них — Александр Иванович Герцен. Но и тот, по глубокому замечанию Достоевского, “не стал эмигрантом, но им родился”… Не густо. Тем более что без размышлений об особенностях полонофильства каждого из них не обойтись. А особенности эти весьма любопытны. Но перед тем как поразмыслить о каждом из них, хочу высказать одно общее соображение.
Многие русские писатели вольно или невольно сострадали малым народам, жившим на просторах Российской империи и вообще в славянских пределах. Пушкин восхищался вольнолюбием кавказских горцев:
Так буйную вольность законы теснят,
Так дикое племя под властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует,
Так чуждые силы его тяготят.
Лермонтов очаровал русское общество романтическими образами отрока Мцыри, Измаил-бея, Хаджи-абрека, Белы, Казбича. Толстой написал великую повесть о Хаджи-Мурате. Достоевский в “Дневниках писателя”, Тютчев в политических стихах, Константин Леонтьев в повестях своей дипломатической жизни, Тургенев в романе “Накануне” демонстративно поддерживали греков и славян в их сопротивлении туркам, чехов в противостоянии онемечиванию, боснийсих сербов в борьбе за национальное бытие с империей Габсбургов. Даже вступление России в Первую мировую войну было оправдано русским обществом необходимостью помощи сербам. И лишь одно “национально-освободительное движение” — польское во все времена вызывало у крупнейших русских гениев неприятие. Добровольцы из России отправлялись умирать ради свободы греков в двадцатых годах 19 века, ради спасения болгар в 1887 году, русские юноши даже к бурам в Южную Африку убегали, “держали в зубах” песню “Трансваль, Трансваль, страна моя”… Но чтобы русские добровольцы во время польских восстаний сражались плечом к плечу с шляхтичами, помогая им закрепощать украинцев, белорусов, литовцев? Такого почти не было. Или не было совсем. Начало этой традиции сопротивления полонофильству было, конечно же, заложено Пушкиным в историческом письме Бенкендорфу от 1830 года:
“С радостью взялся бы я — за редакцию политического журнала… Около него соединил бы я писателей с дарованиями… Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас (имелись в виду близкие Пушкину писатели. — Ст. К.) против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной бешеной клеветою… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападки иностранных газет”.
Бенкендорф не предоставил поэту желанной возможности, и тогда Пушкин нашел блистательный выход из положения и написал свои великие патриотические оды “Клеветникам России” и “Бородинская годовщина”, полные презрения к демагогам из западноевропейских парламентов:
Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии,
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России.
Чеслав Милош совершенно не понимает этих стихов, когда пишет, что в них “нет ничего, кроме проклятий народу, который пытается отстоять свою независимость”. О польском народе в стихах Пушкина нет ни слова. И даже польский сюжет там не основной. Главный пафос стихотворенья направлен против газетных и парламентских провокаторов, против европейского интернационала, против сатанинской антанты всех антирусских сил Европы. Россия к тому времени лишь пятнадцать лет назад одолела нашествие двунадесяти европейских “языков” (вместе с польским), и вдруг они снова заговорили, заверещали, завизжали с трибун Лондона, Парижа, Вены… “Черни бедственный набат”... Слово “чернь” в польских стихах Пушкина — самое важное. Вспомним: “в угоду черни буйной”. Не о Польше писал Пушкин, тем более не о польском народе. Это было бы слишком мелко. Но о Европе, “которая по отношению к России была всегда столь же невежественна, сколь и неблагодарна”. Петр Чаадаев, которого и поныне многие невежественные апологеты Запада (да кое-кто из наших неумных патриотов) считают чуть ли не русофобом, 18 сентября 1831 года написал Пушкину в письме из Москвы:
“Я только что увидал два важных стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы — национальный поэт… Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать… Стихотворение к врагам России в особенности изумительно, это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет… Не все держатся здесь моего взгляда, это вы, вероятно, и сами подозреваете: но пусть их говорят, а мы пойдем вперед… Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант…” А если еще вспомнить, что Пушкин предпринял немало усилий, чтобы его младший брат Лев был зачислен в полк, сражающийся с польскими мятежниками, и если прочитать слова, написанные им в 1834 году о московских полонофилах:
“Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет”.
Пушкин был прав, утверждая, что восставшая в 1830 году шляхта открыто призывала Европу к очередному крестовому походу на Россию, изображая при этом себя защитницей общеевропейских интересов. В манифесте польского сейма от 6.12.1830 г. цели восстания были сформулированы людьми, несомненно страдавшими манией величия: “…не допустить до Европы дикой орды Севера… Защитить права европейских народов…”
Через тридцать с лишним лет во время польского восстания 1863 года немецкий историк Ф. Смит жестоко высмеет маниакальные идеи авторов манифеста: “Не говоря уже о крайней самонадеянности, с которою четыре миллиона людей брали на себя покровительство 160 миллионов, поляки хотели еще уверить, что предприняли свою революцию за Австрию и Пруссию, дабы “служить им оплотом против России”.