В советские времена с теми, кто сумел получить разрешение на выезд (в эмиграцию) прощались навсегда. Моё детство сохранило немного рваную память о таком мероприятии. Мне было тогда 4 или 5 лет, и, соответственно, был это, скорее всего, 1979 год.

…Осень в самой худшей, ноябрьской, термальной стадии, панельная новостройка где-то в Дегунино. Мы с мамой долго едем под моросящим дождём и порывами ветра в забитом людьми автобусе, потом долго идём пешком в темноте.Меня взяли на это мероприятие потому, что у отъезжающих тоже был ребёнок, девочка Лиза моего примерно возраста. Чтоб ей было не скучно.

Какой-то средний этаж многоэтажки. АБСОЛЮТНО ПУСТАЯ, гулкая трёхкомнатная квартира. Сейчас я понимаю, что это была обычная советская трёшка с крошечной кухней и узкими коридорами, но тогда из-за отсутствия мебели квартира мне показалась огромной.

Мебели не было, потому что отъезжающие распродавали всё. Что не могли или не успевали распродать – отдавали друзьям. Квартира оставалась государству, лишь изредка удавалось переписать её на остающихся здесь родственников.

Вещей отъезжающих, которые они забирали бы с собой, тоже не было – как объяснил хозяин маме, «они уже на таможне» (наверное, тогда я впервые услышал это слово).

В доме царила какая-то нервно-весёлая обстановка. Словно люди стали жертвой розыгрыша и им уже об этом сообщили, но они до сих пор не полностью поверили.

Больше всего мебели было в кухне: там сохранилась плита (толи нельзя было её продать, толи некому), мойка, и один-единственный, уляпанный краской, табурет. Кто-то из гостей принёс раскладной туристический столик, его устилали газетами. Продукты тоже приносили, в основном, с собой.

Все суетились: кто-то открывал консервы, кто-то – водку, кто-то искал нож, чтоб порезать хлеб, моя мама тоже хлопотала на кухне, в какой-то момент ей понадобилось что-то из стандартной кухонной утвари, чего не было, и она спросила, нельзя ли попросить у соседей, попользоваться.

Хозяин-отъезжающий рассмеялся нервно: нет, у наших соседей ничего нельзя попросить. Они от нас шарахаются, как от зачумлённых, сказал он с грустной улыбкой.

Я хорошо запомнил это событие именно потому, что впервые видел такое поведение взрослых. В глазах взрослых (причём – ещё трезвых взрослых) было сразу всё, и эмоции у всех как-то странно зашкаливали и одновременно подавлялись. Если смеялись, то видно было, что готовы заплакать, а если кто-то вдруг пускал слезу – тут же старались рассмеяться.

Наверное, больше всего такое поведение подошло бы тризне по ещё живым. Поминки. Вот они тут стоят, дышат, наливают выпить, а мы будто хороним их. Прощаемся. По-моему, кто-то даже спросил, когда разлили первый тост – чокаемся?

Говорили тоже нескладно. Толи опасались прослушки (что вполне могло иметь место быть в квартире заведомо отъезжающего), толи просто не вполне понимали, что можно говорить на похоронах живых.

Речи велись полунамёками, двойным, тройным смыслом слов, вообще на каком-то языке эмоций, где одно «ну вы же понимаете!» могло содержать в себе целую судьбу. В те времена так умели говорить.

Девочка Лиза была почему-то в удивительно нарядном, словно для свадьбы или бала, платье.

Семья была вообще колоритная: седой, солидный и очень тихий еврей-папа, больше похожий на благообразного немецкого бюргера (ассоциация, разумеется, из сегодняшнего дня, а не из меня тогдашнего – никаких бюргеров я в пять лет не видал).

Он был очень тихий, полностью поглощённый авторитетом своей жены Сони, мамы Елизаветы. Мама, экспрессивная, некрасивая, носатая, громко говорящая, курящая, пьющая водку по пол-стакана и пропускавшая матерные слова – была главной застрельщицей темы эмиграции. А ещё она работала в одной лаборатории с моей мамой. И была ей подругой. Собственно, поэтому мы и пришли на эту толи вечеринку, толи проводы, толи поминки…

Она ходила, называла какие-то фамилии, кто не пришёл, кто отвернулся, и делала это с мазохистским смаком, словно тыкая пальцем в кровоточащую рану. Моя тихая мама пыталась как-то оправдать этих людей: кто-то мог и в самом деле не смочь прийти, а кто-то и в самом деле искренне не одобрял ваше (её) решение.

Тогда мама Лизы откидывала голову назад, словно пытаясь издалека разглядеть мою маму (отчего становилась похожа со своим носом на индюка), и, мефистофельски хохоча, кричала:

- Ой, Танечка, я тебя умоляю! Только не надо мне говорить за Прохоренко! (фамилия могла быть любая - прим. моё). Это не люди, это ТЛЕН! - звонко рубила она.

- Сонечка, я прошу тебя... мы ещё не уехали... - жалобно блеял седой муж. Она не обращала на него внимания, только жадно курила.

Играть нам было не во что: Лизе оставили одну куклу. Всё остальное, видимо, тоже было уже на таможне (из её игрушек). Или на помойке.

Сначала мы бегали в салочки, но слишком много взрослых хаотично перемещалось по квартире, а нам было слишком любопытно происходящее, поэтому салочки подвисали, да и вообще играть было не интересно. На коротких дистанциях и она меня, и я её догоняли слишком легко.

Тогда мы нашли пустую коробку и уселись в неё вдвоём. Сначала это был наш домик (Лиза), потом - космический корабль (я), потом мы просто уселись в почти уже развалившейся коробке разговаривать «за жизнь».

Лиза сказала:

- Когда мы вернёмся...

Именно в этот момент подошла её мама, и услышав «вернёмся» - тут же присела возле нас. Внимательно посмотрела на дочь, и, неожиданно ласково, но в то же время очень твёрдо сказала:

- Лизаветта. Мы уже об этом говорили. Из Америки мы не вернёмся сюда, скорее всего - никогда. Наш дом теперь - там. - она ещё что-то говорила, а Лиза шлёпала губёшками, словно повторяя за матерью эту мантру.

Они уезжали в Америку. В США. Я не знаю, обычно евреи тех времён ехали в Израиль, но с другой стороны, в Америку тоже ехало немало, значит, были варианты.

...На кухне кто-то вяло рыдал, а кто-то тихонько безобразничал. Какая-то толстая тётка ходила по комнатам и гневно вопрошала: - Не, а где вы спать-то будете?! - ей объясняли, что спать будут у знакомых, тут недалеко, а завтра туда за ними приедет такси и отвезёт их налегке в аэропорт, и тю-тю-прощай совок, но тётка толи упилась, толи просто была не очень умна, и периодически она вновь начинала ходить по пустым, брошенным комнатам с голыми лампами в патронах под потолком, и орать: - Не, а как вы спать-то будете?!

...Мы ещё сидели с Лизой в коробке, когда Соня подвела мою маму к окну их трёхкомнатной квартиры: «И вот это всё... я с удовольствием забуду...» - она говорила, говорила, эмоционально, много - мы ничего не поняли, а мама, увидев, что мы греем уши - увела свою темпераментную отъезжающую коллегу.

Когда мы уходили, пьяными в той квартире были все, включая благообразного еврея. Кроме разве что Лизы и меня. Да моей мамы (она на моей памяти выпила разве что пару рюмок ликёра за всю жизнь).

В дальней комнате шумела Соня. Когда ей сказали, что мы уходим, она с грохотом парового катка вылетела в прихожую и заголосила так, что стало непонятно, кто тут уезжает навсегда, мы, или они (впрочем, правильный ответ - и мы, и они).

- Танечка, прощай!!! Танечка, я буду писать!! Я буду звонить!!! У меня все телефоны!!! Танечка... - тут кто-то вспомнил, что нужно, необходимо, крайне важно, чтоб Лиза попрощалась со мной, таким галантным кавалером, весь вечер её развлекавшим. Все бросились кричать «Лиза!», «Лиза!!» и искать её по всей квартире.

Толи от того, что все были пьяны, но мне показалось, что процесс затянулся очень надолго.

Наконец, Лизу нашли: она сидела, накрывшись нашей коробкой, и тихо ревела там. Заплаканная, она, по-моему, отказывалась ко мне подойти, а экспрессивная и громогласная пьяная мать отказывалась понять, почему она отказывается ко мне подойти, в итоге ребёнок начал реветь в голос, а услышав это, начал из детской солидарности реветь и уставший я: мне было страшно от того, что взрослые - такие странные и так непривычно себя ведут. И вообще я устал.

Заплаканную Лизу мать самолично притащила на руках в коридор, и, ревя друг на друга, мы помахали друг другу руками.

Долгую-долгую и муторную-муторную дорогу домой мы с мамой подавленно молчали. Каждый о своём. Я иногда шмыгал носом, и тогда мама сжимала мне сильнее руку, но ничего не говорила.

Лишь уже подходя к нашему дому, когда неожиданно стало тихо-тихо и пошёл снег, а я повеселел, потому что америка-америкой, а дома мои игрушки и квартира, которая вовсе не пустая, как у Лизы, а наоборот - тёплая и уютная! И там ещё сестра и папа, а не эта ненормальная и страшная Соня.

Именно тогда мама вдруг сказала: - Извини меня.

Я удивился: - За что?

- Что втравила тебя в это. Я бы поехала одна, но меня очень просили взять тебя, чтоб Лизе было не скучно.

Я не помню, что я ответил.

Не у кого нынче спросить фамилий. Мама умерла двадцать лет назад. Отец не знает, к кому она ходила на проводы - он помнит, что вроде что-то подобное было, но ни фамилий, ни имён - не знает. Какая-то мамина коллега по работе...

Да и зачем имена? Елизавета врядли сейчас хорошо говорит по-русски. Её возраст был оптимален для благополучной ассимиляции. Скорее всего, она только в снах вспоминает гулкую квартиру и пустую коробку, которую она делила с русским мальчиком.

А её крикливая мама и седой степенный папа наверняка давно умерли: они и тогда были лет на десять старше моих родителей, если не больше...

...И всё-таки каждый раз, когда лечу в Америку, у меня всплывает в памяти ноябрьское брежневское Дегунино, бесконечный дождь, бесконечный автобусный маршрут, панельные безликие многоэтажки, гулкая квартира, крикливая еврейка и безобразия пьяных взрослых, холодные слова «таможня», «виза», «гражданство», и - маленькая симпатичная девочка в платье принцессы...

И мамино «Извини...»

Москва - Нью-Йорк, ноябрь 2013